Прус и Толстой, и Пруст о Толстом (часть 1)

для самоутверждении. Пруст видит у Бальзака не только результат творческого усилия, но и само «антипатичное» усилие, которое накладывает определенную печать на результат: грубость, смехотворные вещи. Выбор Толстого, никогда не принадлежавшего к клану профессиональных литераторов и в известной мере подчеркивавшего эту свою непринадлежность, у Пруста здесь на редкость точный.
Определяя Толстого как «невозмутимого бога», Пруст не только еще раз подтверждает «религиозность» своего чувства к Толстому, но и стремится определить конструктивный принцип толстовской поэтики.
«Невозмутимость» в контексте прустовского высказывания противостоит главным образом тщеславной «жажде создать великую книгу», а не твердой моральной позиции автора. Такого рода «невозмутимость» — идеал самого Пруста, его программа.
Пруст восхищается возможностями «божественного» взгляда Толстого, который создает ощущение огромного пространственного и временного охвата. «Кажется,— пишет он,— что вся зеленая степь, предназначенная для сенокоса, целое лето лежит между двумя разговорами Вронского». Он упоминает об эпизодах охоты, скачек, катания на коньках в «Анне Карениной» как о своих любимых эпизодах.
Тем не менее в восхищении Толстым, которое испытывает Пруст, есть предел, дальше которого он не идет. В отличие, скажем, от своего современника и соотечественника Роже Мартен дю Тара, которого так захватывает и подчиняет себе поэтика Толстого, что его собственное творчество формируется под сильным толстовским влиянием, о чем неоднократно указывалось в критике, Пруст, полностью отдающий себе отчет в грандиозных возможностях толстовского метода, сознательно и последовательно жертвует ими, терпит их безвозвратно ради собственной поэтики, которая не допускает «божественного» всеобъемлющего взгляда. Смысл этой жертвы Пруст раскрывает в последней части своего романа, в «Обретенном времени», когда рассказчик, обнаруживая в себе призвание романиста и рассуждая о своей будущей книге, замечает: «Это будет, вероятно, такая же длинная книга, как «Сказки тысячи и одной ночи», но совершенно иная. Конечно, когда любишь какое-нибудь произведение, то возникает желание сделать нечто совершенно подобное, однако необходимо пожертвовать минутной любовью, перестать думать о своих пристрастиях, а думать об истине, которую не интересуют ваши вкусы и которая возбраняет вам о них помышлять. И только тогда, когда ты следуешь за нею, возможно порою встретить то, что ты потерял, и написать, позабыв о них, «Арабские сказки» или «Мемуары» Сен-Симона другой эпохи». Прустовская любовь к Толстому подчинена этому общему правилу.
Но какая же истина, влекущая к себе Пруста, заставила его отказаться от «божественной» позиции но отношению к своим персонажам или, условно говоря, от толстовской истины?
Не претендуя ни в коей мере на исчерпывающий ответ, я остановлюсь преимущественно на одном аспекте проблемы: функции памяти в творчестве обоих писателей.
Установка художественного сознания на воспоминание _ вот, пожалуй, та существенная общая черта, которую можно найти у Толстого и Пруста.
О роли воспоминания у Толстого Б. Эйхенбаум писал: «Вспоминание для него — основной творческий процесс, захватывающий не только «картины», ной мысли <…> Недаром Толстой так любил стихотворение Пушкина «Воспоминание», недаром начал с «Истории вчерашнего дня» и перешел к «Детству»— к воспоминаниям. И недаром, наконец, все ею вещи более пли менее «автобиографичны»- ВПЛОТЬ до «Декабристов». Чисто исторической вещи, как задуманный им роман из эпохи Петра Великого, Толстой не мог написать, потому что «воспоминание» было тут не при чем. «Война и мир» осуществилась потому, что военным фоном была Крымская кампания, а семейным — яснополянская жизнь».
В 1903—1905 гг. Толстой предпринял попытку написать свои «Воспоминания». В тексте он привел строки стихотворения Пушкина:
… И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных но смываю.
«В последней строке,— писал Толстой,— я только изменил бы так,— вместо «строк печальных…» поставил бы: «строк постыдных не смываю».
Потребность Толстого в таком изменении пушкинской строки свидетельствует о том, что для него воспоминание предполагает но только восстановление прошлого, но и — что самое важное — нравственную его оценку. Этот принцип пронизывает всю творческую жизнь Толстого; с годами меняется лишь, возрастая, мера раскаяния и покаяния.

Закончив «Детство» и намереваясь продолжать роман, охватывающий четыре эпохи развития, Толстой делает в дневнике следующую запись: «4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса. Я могу писать про него, потому что он далеко от меня. И как роман человека умного, чувствительного и заблудившегося, он будет поучителен» (46, 150—151). Здесь важны два момента. Во-первых, написание романа оправдывается тем, что он «будет поучителен», т. е. налицо моральное оправдание. Во-вторых, существенная потребность в дистанции: «Я могу писать про него, потому что он далеко от меня». Дистанция обладает временным и этическим значением. Строго говоря, «я» толстовского героя трилогии — которая но формальным приметам мнимоавтобиографического повествования в творчестве Толстого наиболее близка прустовскому роману — настолько отличается от «я» рассказчика, что это уже скорее не «я», а «он». Такое отчуждение можно рассматривать как следствие морального кризиса, который, как бы расколов «я» надвое, разразился во временном промежутке, отделяющем время, о котором повествуется в трилогии, от времени, в котором она пишется, условно говоря, Николаем Иртеньевым. Трилогия в какой-то мере рождается в осмыслении кризиса.
Но Толстой не удовлетворяется степенью «объективизации», которая достигается в повествовании от первого лица. В дальнейшем он отдает предпочтение объективной форме повествования, позволяющей ему свободно входить в сознание всех своих персонажей и иметь априорное знание цельной и полной истины о них на каждом этапе их морально-психологической эволюции.
Пруст представляет себе Толстого как «невозмутимого» бога, но больше правды содержится в словах Б. М. Эйхенбаума, который считает, что начиная с «Севастопольских рассказов» «Толстой ведет себя со своими персонажами как властитель, как деспот — он заставляет их думать, он слышит все, что они думают, он подвергает их пытке, пока они не скажут всего, и это потому, что он — над ними, он страшен им, он имеет право видеть их насквозь».
Такая позиция автора еще более укрепляется в больших толстовских романах.
Итак, говоря о художественной памяти Толстого, следует подчеркнуть в ней значение нравственной памяти, которая служит ему оправданием желания взяться за перо, хотя нельзя упускать из виду, что как желание писать не сводится к оправданию, так и беспредельный но широте художественный мир Толстого не сводится к задаче однозначного нравоучительства.
О роли памяти у Пруста говорить не приходится. Его художественное кредо можно сформулировать следующим образом: «Я вспоминаю — значит, я существую».
Основная характеристика прустовской памяти — непроизвольность. Воспоминание — плод счастливой случайности: «Пытаться воскресить его (т. е. прошлое.— В. Е.) — напрасный труд, все усилия нашего сознания тщетны. Прошлое находится вне пределов его достигаемости, в какой-нибудь вещи (в том ощущении, какое мы от нее получаем), там, где мы меньше всего ожидали его обнаружить. Найдем ли мы эту вещь при жизни или так и не найдем — это чистая случайность». Если Толстой, особенно поздний Толстой, болезненно переживает многие свои воспоминания («Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь» (34, 346), то Пруст смакует их, как гурман смакует неожиданно предложенное ему редкое старое вино. В воспоминании Пруст восстанавливает потерю прежнего взгляда на мир, но не с тем, чтобы подвергнуть его моральному суду, а для того, чтобы насладиться его свежестью и своеобразием. Опытное знание, судя но Прусту, ведет не только к приобретениям, но и к невосполнимым потерям. Есть некое печальное равновесие между приобретениями и потерями; первое впечатление может оказаться достовернее последующих, приближение к истине — удалением от нее. Пруст не отрицает существования объективной истины, но признается в сложности ее познания: «Что касается объективной истины <…> то я затрудняюсь ее высказать».
Пруст строит свой роман на этом «затруднении». Вместо цельной истины он создает мозаичную картину «мгновенных», часто несовместимых друг с другом истин (воспоминания множат их) и как художник вдохновляется их живописной контрастностью. Вездесущность «божественного» взгляда Пруст заменяет чрезвычайной, болезненной чувствительностью героя (раскрытой на первых же страницах романа, когда герой невольно добивается ее признания со стороны родителей). Эта замена сознательно неудовлетворительна, и Пруст отстаивает свое право на ошибку, на объективную неточность предельно точно выраженного субъективного впечатления. Пруст создает образы своих персонажей исходя из того, что «человек, в отличие от

Pages: 1 2 3

Комментарии запрещены.

Используйте поиск