Прус и Толстой, и Пруст о Толстом (часть 2)

истине.
Толстой как художник был для Пруста вне критики, но с политической и философской публицистикой Толстого Пруст вступал в спор. Примером этого служит его статья «Патриотизм и христианский дух», которая явилась реакцией на острую критику патриотизма в работе Толстого «Христианство и патриотизм».
Многие аспекты этого спора обусловлены исторической ситуацией и имеют ограниченный интерес. Но любопытны основные черты «конфронтации». Статья начинается с высокой оценки общей деятельности Толстого как моралиста. «Возможно, что ныне,— пишет Пруст,— Толстой больше, чем кто бы то ни было, способен выразить правду и волю к добру. Эта ложь и всеобщее зло он отвечает столь же резко, как это сделал бы Сократ».
Однако Пруст не скрывает своего удивления перед толстовской оценкой патриотизма как безнравственной и противоречивой идеи (Толстой говорил это, имея в виду официальный патриотизм). Пруст утверждают, что патриотизм, как и «родственные чувства», подчиняет «эгоистические инстинкты альтруистическим».
Несмотря на то что Пруст высоко отзывался о моралистической деятельности Толстого, он явно разочарован тем, что поздний Толстой «отказывался» от искусства в пользу морали. С точки зрения Пруста, более счастливое решение вопроса о соотношении морали и красоты предложил Джон Рёскин, один из наиболее любимых Прустом мыслителей XIX в., о котором он много писал, которого переводил и ставил наравне с Толстым но влиянию на современную Прусту европейскую культуру. В статье, написанной но поводу смерти Рёскина, Пруст отмечал: «На днях боялись за жизнь Толстого; несчастья не случилось; но мир понес не менее большую потерю: умер Рёскин <…> Властитель совести своего времени <…> Рёскин <…> был вместе с тем наставником его вкуса, прививавшим времени ту красоту, которую Толстой отвергает во имя морали и которую Рёскин опоэтизировал так же, как и саму мораль».
Вместе с тем в статье «Толстой» Пруст отмечал общую черту Толстого и Рёскина, которую он находил в сочетании «высокого ума» с остроумием, ссылаясь в качестве примера на шуточные замечания Рёскина о своей собаке и на шутки Толстого, которые, но ого мнению, составляют «фон начала» «Анны Карениной».
И был еще один писатель, который в сознании Пруста не только сопоставлялся, но и конкурировал с Толстым. Он принадлежал’ к культуре, законы развития и общий смысл которой были безусловно гораздо менее ясны Прусту, нежели движение английской культуры, культуры Шекспира и Рёскина. Пруст как бы выхватил эту фигуру из темной глубины ее культуры, изолировал, оторвал ее от корней. Даже в таком виде она производила на него ошеломляющее впечатление. но сути дела, повторялась история с Толстым. Ничего удивительного: речь идет о соотечественнике Толстого, о Достоевском.
Пруст посвятил беседам о Достоевском целый ряд страниц в «Пленнице». Сейчас не место подробно останавливаться на этих беседах. Отмечу лишь моменты, имеющие непосредственное отношение к теме данной статьи.
Следует сказать о том, что Толстой и Достоевский вошли в круг писателей, на примере которых Пруст стремился доказать свою любимую, преследовавшую его всю жизнь мысль о том, что писатель, сколько бы книг ои ни писал, но существу, пишет одну книгу, что произведения его, как полотна Вермеера, представляют собой «фрагменты одного мира».
В «мире» Достоевского Пруста привлекала, в частности, повторяемость женских образов и отношений внутри женской «пары» (Настасья Филипповна — Аглая; Грушенька — Катерина Ивановна); он полагал, что женский образ у Достоевского «остается одинаковым во всех произведениях» 31 писателя, неся в себе «новую и сложную красоту» — одну из наиболее ярких и уникальных черт этого «мира». Повторения происходят не только в рамках творчества писателя, но и в рамках одного романа, особенно если роман большой (для самого Пруста, как отмечают многие исследователи, повторение (лейтмотив) составляет важную структурную опору повествования); прустовский рассказчик готов «с легкостью показать» это в «Войне и мире» и начинает говорить об «одной сцене в карете», но собеседница неожиданно перебивает его, возможно, потому, что на самом деле у Пруста не был готов пример. В статье о Толстом упоминается сцена в карете — как общая для двух романов, «Войны и мира» и «Анны Карениной». Приведу целиком то место статьи, в котором Пруст говорит о повторениях у Толстого и связи их с жизненным воспоминанием автора: «В своем творчестве, которое кажется неисчерпаемым, Толстой, однако, как нам думается, повторялся, имея в распоряжении лишь несколько мотивов, которые, принимая новые обличил, переходили из романа в роман. Разве недвижные звезды в небе, которые замечает Левин,— в какой-то степени не то же самое, что комета, которую видит Пьер, или огромное небо над головой князя Андрея Более того: Левин, который сначала оттеснен Вронским, а затем обретает любовь Кити, напоминает нам о том, как Наташа бросила князя Андрея ради брата Пьера (имеется в виду брат жены.—Л. Е.), а потом вернулась к нему. А Кити, проезжающая в карете, и Наташа, которая едет в карете но дорогам войны,— не лежит ли в основе того и другого одно и то же воспоминание?».
Может возникнуть впечатление, что Пруст несколько ограничивает возможности творческого воображения Толстого, имеющего «в распоряжении лишь несколько мотивов». Но так как «мотив» для Пруста связал с «воспоминанием», то прустовское «ограничение» объясняется, очевидно, не тем, что Пруст стремится умалить толстовское воображение, а тем, что он в известной мере бессознательно накладывает свой жестко ограниченный тяжелой болезнью жизненный опыт на несравненно более разнообразный опыт Толстого. Толстой богат воспоминаниями; он «транжирит» их в своем творчестве, в то время как Пруст, вынужденный «рантье», живущий старыми запасами памяти, выжимает из воспоминания все жизненные его соки прежде, чем расстается с ним в своем творчестве.

В своей книге «О психологической прозе» Л. Я. Гинзбург, ставя вопрос о том, как соотносится творчество Пруста с творчеством Толстого и Достоевского, высказывает такое мнение: «Пруст, разумеется, не похож на Толстого, но без Толстого, вероятно, многое в прустовском анализе было бы невозможно. Мысль Пруста часто обращалась к Достоевскому <…> но структурно Пруст ближе к Толстому, то есть к принципу объясняющей, аналитической прозы».
Это в целом справедливое мнение хотелось бы несколько дополнить. Очевидно, Пруст по-разному относился к Толстому и Достоевскому. В Толстом он видел «бога», творца совершенной «конструкции». Но, может быть, именно потому, что «конструкция» Толстого была совершенна и не нуждалась ни в добавлениях, ни в улучшении, Пруст не стремился войти внутрь ее, сохраняя но отношению к ней посторонний взгляд безграничного восхищения. Напротив того, художественный мир Достоевского Пруст подвергнул пристрастному анализу изнутри. Пруст многое не принимал в Достоевском. Он говорил о «поглощенности» Достоевского убийством, из-за чего Достоевский оставался для него «очень чужим». «У Достоевского,— говорит прустовский рассказчик,— я нахожу исключительно глубокие кладези, но они прорыты в изолированных друг от друга местах человеческой души» 34. Это, конечно, не суждение о «боге»; «бог» не роет изолированных кладезей. Но ведь сам Пруст рыл именно такие кладези. Достоевский, как мне думается, взволновал Пруста «несовершенством» своего «мира», отразившим несовершенство и иррациональность (как полагал Пруст) реальной действительности, а также затрудненностью доступа к истине. Прусту очень близко то, как Достоевский «представляет своих персонажей»: «Их действия кажутся нам такими же обманчивыми, как и эффекты Эльстира (художника-импрессиониста, одного из персонажей прустовского романа), у которого море как бы пребывает в небе. И мы оказываемся в полном удивлении, когда узнаем, что, скажем, этот скрытный человек в глубине души прекрасен, или наоборот» Он также восторгается композиционными приемами Достоевского. В качестве примера Пруст приводит «скульптурный и простой мотив, достойный лучших произведений античного искусства <…> мотив преступления отца Карамазова, надругавшегося над несчастной сумасшедшей женщиной, и того таинственного, животного, необъяснимого поведения матери, которая, выбранная судьбой в качестве орудия мщения, повинуясь темному материнскому инстинкту и, быть может, противоречивому чувству злобы и признательности к насильнику, рожает во владении отца Карамазова. Таков первый эпизод, таинственный, великий, торжественный, как создание Женщины в скульптурах Орвието. И как ответ на него — второй эпизод, происшедший более двадцати лет спустя, убийство отца Карамазова, бесчестие, совершенное над семьей Карамазовых сыном той сумасшедшей, Смердяковым, и вслед за этим действие, столь же таинственное, скульптурное и необъяснимое, столь же преисполненное темной и естественной красоты, как и роды в саду отца Карамазова: Смердяков вешается, совершив свое преступление».
Я привел этот пассаж не только для того, чтобы показать своеобразную, глубокую и изящную мысль Пруста о композиции «Братьев Карамазовых». Пассаж интересен еще и тем, что непосредственно после него, буквально в следующей фразе, следует высказывание о Толстом как о писателе, который «во многом ему (т. е. Достоевскому.— В. Е.) подражал (qui Га beaucoup imite)». И, развивая свою мысль, рассказчик продолжает: «У Достоевского есть в концентрированной, сжатой, «пробормоченной» форме то, что будет развернуто у Толстого. Есть в Достоевском угрюмость ранних примитивистов, которая будет просветлена у последователей».

Pages: 1 2 3

Комментарии запрещены.

Используйте поиск