Портреты и Автопортреты. Томас Манн о Толстом (часть 1)

Поляной, а от созерцания великой жизненной силы, от прикосновения к благословенной человеческой природе, к избранному потомку божества…»
«Благословенная человеческая природа», «избранный потомок божества» — сама эта терминология, словно бы предвосхищающая «Иосифа» и «Избранника», показывает, что разговор о Толстом идет здесь но главному руслу манновских тем, что к явлению «Лев Толстой» Манн идет тем же, сугубо личным путем, каким он шел ко всем, далеко выходившим за рамки чьей-то личной судьбы явлениям своего времени…
Противопоставление Гёте и Толстого Шиллеру и Достоевскому есть, на первый взгляд, только очередной возврат Манна к проблеме, занимавшей его на протяжении чуть ли не всего творческого пути. Может показаться, что и в очерке-докладе 1922 г. Толстой взят только как пример гигантского дарования, силы, не добытой напряжением воли, а доставшейся от природы, т. е. взят для пояснения готового общего тезиса. На самом деле Толстой служит здесь Манну не иллюстрацией к каким-то уже имеющимся выводам, а, наоборот, материалом для новых и притом злободневных размышлений.
Связь «Волшебной горы» с данной темой отнюдь не исчерпывается толстовской черточкой в Пеперкорне, связь тут куда глубже, она установлена не этим штришком, которого могло и не быть, а временем, когда писались роман и очерк «Гёте и Толстой».
В это время Манн окончательно расстался со своими антицивилизаторскими, немецко-шовинистическими настроениями 1914 —1917 гг. Тяжелейшее поражение в войне, расправа над Либкпехтом и Розой Люксембург, кровавый разгром Баварской советской республики, убийство Ратенау, первые приметы той человеконенавистнической природы национализма, которая полностью показала себя при фашизме,— все это не оставило и следа от прекраснодушных иллюзий Манна насчет немецкой «нравственной исключительности». Кроме отечественного опыта, к пересмотру прежних взглядов взывало главное событие, происшедшее в мире,— Великая Октябрьская революция. И то, что событие это произошло на родине Льва Николаевича, было, я думаю, немаловажной причиной обращения к фигуре Толстого как раз в ту пору, когда шла работа над романом-размышлением о новых путях Европы и Германии — «Волшебной горой». Я думаю, что фигура русского гения естественно оказалась той призмой, через которую Манну удобнее всего было взглянуть на новую ситуацию в мире. Эссеист Манн воспользовался привычным приемом Манна художника.
Явно отвергая всей художественной логикой «Волшебной горы» тог путь, который защищает перед Гансом Касторпом член ордена иезуитов Нафта, выводящий из дуалистического понимания человеческой природы оправдание убийств, террора, подавления личности авторитарной властью, Томас Манн изображает другого касторповского педагога, буржуазного либерала Сеттембрини, с несомненной симпатией, но с симпатией иронической. В изображении Манна либеральная вера Сеттембрини в просвещение, в буржуазно-демократический «европеизм», в возможность «добиться прекращения войн путем развития международного права» скорее трогательна, чем убедительна. Сам Сеттембрини беден и болей, его, по-видимому, ждет медленная смерть, и в таком личном его уделе есть известное опровержение его же идей.
В очерке «Гёте и Толстой» Манн не выступает проповедником идей Сеттембрини. Но, видя в Толстом гения «природы», «телесного здоровья», «плотского начала», «этнической силы», подчеркивая его стихийность, безудержность и выводя из такого особого биофизического склада не только необыкновенную мощь Толсто го-художника, но и анархическую необузданность его идей, его бунтарский, опасный для дела цивилизации, контроля над инстинктами максимализм, Томас Манн солидаризируется с некоторыми мыслями Сеттембрини гораздо определеннее, чем в «Волшебной горе». Ничего удивительного в этой большей определенности нот. «Волшебная гора» была завершена через два года после эссе о Толстом, а за это время манновский цивилизаторский идеал «немецкой республики», провозглашенный им в том же, 1922 г. (речь «О немецкой республике»), когда вышло эссе, несколько потускнел. Солидаризируется Манн не с верой Сеттембрини в буржуазный либерализм (с Октябрьской революцией, сказано в эссе, «буржуазно-либеральная эпоха» кончилась), а с его, Сеттембрини, культом гражданского мира, с его консерватизмом, недоверием к радикальным преобразованиям, с его отношением к путям, которыми идет Восток, как к чему-то не приемлемому для западной цивилизации и враждебному ей.
Имея в виду свою политическую позицию в разные периоды жизни, Томас Маше как-то сказал, что, когда лодка кренилась вправо, он инстинктивно держался ближе к левому борту, и наоборот. Что касается чисто умозрительных категорий, таких, как «природа» и «дух», то тут Мани действительно всегда был поборником равновесия, видя в равновесии этих начал, из которых выводил и к которым возводил в конечном счете все человеческое бытие, цель всякого гуманизма.
Но если для Манна-художника, лепящего фигуры людей, изображающего их типы и характеры, такой его дуалистический взгляд на «альфу и омегу всех наших вопросов» плодотворен, если всегда проглядывающее в его героях «благословение бездны» или «благословение неба» не идет в ущерб их художественной убедительности, то Манн-эссеист, Манн, изъясняющий свой дуалистической взгляд на дела человеческие не образами, а силлогизмами, невольно упрощает сложнейшие трансформации обоих начал. И прямолинейность, с какой он связывает «стихийность», «первобытность», «азиатство» Толстого с чертами, усматриваемыми им, Манном, в Октябрьской революции, очень сближает высказывания автора эссе «Гёте и Толстой» с высказываниями Сеттембрини.
Совпадения тут удивительные. Манн говорит об «элементе сарматской первобытности», о враждебном цивилизации «азиатстве» Толстого и противопоставляет ему Гёте, в чьем «гуманизме <...> несомненно больше общего с западноевропейским гуманизмом, формой которого является цивилизация, чем с мягкой и мятежной человечностью Полуазии» (9, 564). Сеттембрини корит Ганса Касторпа за его слишком усиленное общение с «парфянами и скифами»: «В здешней атмосфере <...> — поучает он,— слишком много Азии,— недаром тут так и кишит типами из московитской Монголии <...> Не ориентируйтесь вы в душе на них, останавливайте себя, не позволяйте себе зараясаться их взглядами, напротив — противопоставляйте им свою сущность, свою более высокую сущность и свято берегите то, что для вас, сына Запада, сына божественного Запада, сына цивилизации но патуре и но происхождению, свято, например,— время! Эта щедрость, это варварское безудержное расточение времени — чисто азиатский стиль <...> Там, где много пространства, много и времени — недаром про них говорят, что это народ, у которого есть время и который может ждать. Мы, европейцы, не можем» (3, 337—338). Манн толкует скептическое отношение Толстого к буржуазной цивилизации Запада как неприязнь «к не народному, чужому»,
как’ «возмущение дровней Руси против Петра»; толстовский скепсис но отношению к либерально-цивилизованному Западу предстает первобытным, варварским, азиатско-днкарским, «медвежьим», т, е. идущим от «природы», а не
ОТ «духа». Через призму этого элементарно-эпического Толстого, уложенного в прокрустово ложе любимого манновского дуализма, рассматривается в очерке 1922 г. и Октябрьская революция.
Насколько все же расплывчаты, насколько условны и субъективны такие категории, как «природа» и «дух»! Если сравнить с приведенными рассуждениями Манна толстовские мысли о цивилизации и варварстве, например, отданные автором князю Д. Нехлюдову в рассказе «Люцерн», то оказывается, что под «духом» подразумевается здесь не полярная «природе» и недружественная «цивилизации» сила, как у Манна, а, наоборот, сила природная, первобытная, инстинкт. «Цивилизация» же предстает здесь как что-то противоположное духовности. «Цивилизация — благо: варварство — зло,— иронически рассуждает Нехлюдов.— Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре <…) Один, только один есть у пас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий пас всех вместе и каждого».
Тем более субъективно и искусственно распространение Манном этих категорий на такие понятия, как
«большевизм», «дисциплина», «Восток», «Запад», «Азия», «Европа». И, конечно, не в схематически-импрессионистической картине русской революции, а в антифашистской теме состоит важнейший публицистический смысл того абстрактного с виду разговора о гуманизме, отправной точкой для которого служит упоминание о приезде Толстого в Веймар.
Зарождение фашизма в Германии и Италии, зловещая фигура Раймона Пуанкаре во Франции — короче говоря, обстановка послевоенной Европы — это для Томаса Манна не отвлеченность, европейской атмосферой он дышит, в ней он живет, и когда он касается Европы, он, при всех своих сеттембринневских симпатиях (к гражданскому миру, к нерадикальности), возвышается над Сеттембрини, видит то, чего не видел, да и хронологически — «Волшебная гора» заканчивается 1914 г.— не мог видеть тот: реальность угрозы «романтического варварства» (так называет Манн фашизм), начало конца разделения мира на Запад и Восток, на Европу и Азию.
Мечтая об особом «немецком социализме», о встрече Карла Маркса с Фридрихом Гельдорлином, о гармоническом сочетании нового со старым, Манн в 1922 г. надеялся, что оно достижимо волевым усилием бюргерства, и, цитируя как наглядную формулу общественно-политических воззрений Толстого его слова «надо спустить всех детей: с лавок», противопоставлял «анархическому» Толстому строгого, дисциплинированного и дисциплинирующего воспитателя немцев — Гёте.
Не надо при всем этом упрощать манновский образ Толстого. Противопоставляя его и Гёте как гениев «природы» гениям «духа»— Достоевскому и Шиллеру, Манн говорил, что не отдает предпочтения ни той, ни другой стороне. Точно так же предпочтение, которое он, стремясь выровнять, так сказать, накренившуюся лодку германской общественной жизни, оказывает Гёте перед Толстым, не есть нечто абсолютное, исчерпывающе выражающее некую доминанту манновских мыслей о Толстом. Выше я говорил о заметном желании Манна как-то «схватить», как-то запечатлеть словами живого Льва Николаевича, человеческий феномен Толстого. В этом осторожном обращении к нему как к модели художник Манн, может быть, даже безотчетно, инстинктивно искал, я думаю, способа полнее, точнее, диалектичнее, чем в любых логических схемах, выразить свое отношение и к идеям Толстого, потому что и они входят в его внушающий благоговение человеческий образ.

Pages: 1 2 3

Комментарии запрещены.

Используйте поиск