Толстой и Тургенев (часть 1)

оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером, в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более и тигельные возражения Толстого.
Я не могу признать, говорил Толстой, чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „Пока я жив, никто сюда не войдет”, вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.
— Зачем же вы к нам ходите? задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине…
— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения”1. (Везде подчеркнуто мною — Н. Л.).
В приведенных словах Фет подметил то, что соответствовало характеру и умонастроению Толстого того периода: оппозиционность к „праздным разговорам”, недоверие к суждениям собеседников и в то же время желание говорить, спорить на серьезные темы, но так, чтобы говорящий высказывал суждения ото всего сердца, из глубины души.
Об остроте, необычайном накале споров, разгоравшихся среди писателей, сохранилось еще одно свидетельство А. А. Фета: „Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова: Голубчик, голубчик, говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу. Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: „Не могу больше! У меня бронхит!” и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат.— „Бронхит, ворчит Толстой вослед, — бронхит воображаемая болезнь. Бронхит это металл!” Конечно, у хозяина, Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную (подчеркнуто мною — Н.Л.) опору „Современника”, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!”
— Я не позволю ему, говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, нечего делать мне на зло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляшками”1.
При описании этой сцены, к сожалению, ничего не сказано о предмете спора, но она ярко свидетельствует об отношении писателей к Толстому и Тургеневу, об их стремлении мирным путем разрешить те недоразумения, которые возникали между ними; и в то же время в ней отчетливо вырисовывается взгляд Некрасова на Толстого, как на „капитальную опору” „Современника”.
В. П. Боткин в письме к А. А. Фету, касаясь взаимоотношений Тургенева и Толстого, пытается указать на некоторые факты, являвшиеся причиной недоразумений. „Сцена, бывшая у Тургенева с Толстым,— писал он,—произвела на меня тяжелое впечатление. Но я думаю, что в сущности у Толстого страстно любящая душа и он хотел бы любить Тургенева со всею горячностью, но к несчастью, его порывчатое чувство встречает одно кроткое, добродушное равнодушие. С этим он никак не может помириться. А потом, к несчастью, ум его находится в каком-то хаосе представлений, т. е. я хочу сказать, что в нем еще не выработалось определенного воззрения на жизнь и дела мира сего. От этого так меняются его убеждения, так падок он на крайности. В душе его кипит ненасыщаемая жажда, говорю ненасыщаемая, потому что, что вчера насытило его, нынче разбивается его анализом. Но этот анализ не имеет никаких прочных твердых реагентов, и от этого в результате своем улетучивается ins blаuе hinein („в голубое ничто”—Н. Л.).
Боткин справедливо отмечает у Толстого любящую, порывистую душу, его стремление сблизиться с писателями, жажду познания, склонность к анализу, духовную „ненасыщаемость” окружающим, но тут же допускает ошибку, полагая, что все это происходит оттого, что у Толстого не выработалось еще определенное мировоззрение, нет „прочных твердых реагентов”. Если бы Толстой в то время не имел своей точки зрения „на жизнь и дела мира сего”, то с ним не о чем было бы говорить, не стоило бы на все его возражения и обращать внимания. Споры как раз и разгорались из-за того, что его понимание действительности, искусства, литературы противоречило во многом тем взглядам, которых придерживались писатели. Правда, следует иметь в виду, что это понимание действительности у Толстого было сложным, противоречивым; оно не отличалось ясностью и определенностью и, в свою очередь, давало право и Тургеневу, и Некрасову, и Чернышевскому высказывать резкие критические замечания в его адрес. Так, Некрасов, в письме к Тургеневу совершенно справедливо указывал на то, что „больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит каждый честный человек в России” (подчеркнуто мною— Н. Л.).
Чернышевский осуждал Толстого за мальчишеский взгляд на жизнь. Великому революционному демократу хотелось, чтобы Толстой с присущим ему могучим дарованием шире смотрел на ход событий современности, правильно понимал их и изображал в своих произведениях. Чернышевский написал специальную статью о „Детстве”, „Отрочестве” и военных рассказах, в которой указал на бессилие либеральной критики правильно понять и истолковать творчество Толстого. Он подчеркнул такую особенность его дарования, как умение раскрывать „диалектику души”. Своей статьей критик стремился помочь автору „Детства” развиваться в передовых рядах русских писателей-реалистов.

Pages: 1 2 3 4

Комментарии запрещены.

Используйте поиск