Стасов и Лев Толстой

Те ничего не способны и не хотят делать, ни читать, ни пере­писывать — только бойко болтают по-английски, женятся, заводят детей и тащат от отца деньги. Говорят, много тут бы­вало и историй всякого рода, но я не видал, при мне не было. Знаю хорошо Илью, тоже Льва, недавно приехавшего и же­нившегося, но раньше писавшего плохие повести; наконец знаю тоже и Андрея, драгуна-солдата (воинская повин­ность!). Ну, этот последний всех хуже: приехал пожить в семействе на послелагерное время и поминутно все пропа­дает и исчезает. Иной раз хватятся, а его и след простыл! Говорят, пошел, взял лошадь на конюшне и велел осед­лать или взял шарабанчик и — укатил: это была какая-то офицерская компания, в Туле или где-то в окрестностях, по­пойка, кутеж, и этому никогда конца нет. Раз Лев-отец уже не удержался и пожаловался мне, как ему от этого Андрюши больно и тошно. «Я ничего ему не говорю,— сказал он мне,— и говорить не буду, не хочу, авось сам очнется, но как мне иной раз тяжко — и сказать нельзя!» Ну, разумеется, тут и деньги всякие, и долги, и жалобы, и заемные письма, и протесты. Такова обстановка… Каково среди такого фона— работать и творить! И что же!!! Творит и делает, как никто, да даже, из-за великого своего внутреннего, непобедимого, никогда не закатывающегося солнца, не чувствует, почти не видит, что кругом него дома творится плохого или не­годного. И сам греется, да и других, их всех, греет и припод­нимает на минуту. Большая эта душа. Ничем ее не прой­мешь, и он продолжает нестись среди них, как орел вели­кий. На секунды спускается до всех их мелочей, пустяков и ничтожеств и тотчас же, как махнет крылом, как оттол­кнется пяткой от материка, так и пошел; так и пошел вверх, внезапно и стремительно, скоро одна только светлая точка мелькает в голубом небе. Вот было при мне вчера, когда он сидит у Тани в комнате, при лампе; мы все вокруг толкуем о том о сем в ее теплом уголке, и, кажется, чего тут ожи­дать после такого вечера: скучной, ничтожной ночи, скуч­ного, ничтожного утра! Так нет же. Утром уйдет он к себе в комнаты, проведет там один, словно на острове Патмосе, уединенные четыре-пять часов, до двух часов дня, и по­том кипучие следы остаются от этих следов уединения с са­мим собою, никем и ничем не нарушимого потому, что даже жена, сама Софья Андреевна, к нему в эти часы не идет и не стучится, и хоть кто угодно приходи, приезжай, присы­лай, проси, требуй — никто не пойдет к той двери и до нее не дотронется. Что, если бы изобрели раз наконец такой ин­струмент, который был бы вместе и рентгеновский аппарат, но только сквозь тело в душу, фонограф, задерживающий навсегда звуки сердца, и движущаяся фотография: пусть этот неслыханный и невиданный аппарат хоть одно утро по­стоял у Толстого в комнате от девяти часов утра до двух пополудни и пронизал его насквозь, и нарисовал, и записал весь его тогдашний полет и бурю душевную — что бы это такое была за картина! Но хоть я ничего подобного еще не видал, но видел результаты от этих утр. Выходит Лев Ве­ликий тихий, кроткий, но сияющий — к обеду, словно он ничего особенного не делал в эти часы, вот сейчас, вот сию минуту, вот всего несколько секунд тому назад, всего в не­многих аршинах или саженях от нас, и принимается свою овсянку или геркулес хлебать,— но потом, после обеда, вдруг п окажется, что что-то опять крупное растоплено, как гора железа в горне, и пролита раскаленная в глиняные формы и теперь ног лежит и стынет. А просто тут говорится только: «Таня или Маша, кто из вас ужо свободен, кто мне хочет списать одну вещь?» Мне и самому удалось выхватить у него из рук вещь, помеченную «7 сентября, Ясная Поляна», и списывать ее начисто 8 сентября утром и целых еще пол­дня потом. Он долго не хотел давать. «Зачем же,— говорил он,— вот они все сделают, а мы лучше еще поговорим хоро­шенько с вами». Но я просил-просил и утянул наконец у него написанное 7 сентября. Потом он благодарил меня сильно и говорил, что я отличный писарь, и он удивляется, как я все разобрал у него в бесчисленных, миллион раз пе­речеркнутых каракулях. А это была тоже одна знатная вещь: рацея по поводу письма к нему, из Амстердама, не­коего Вандервера, молодого социалиста, который отказался от «военного призыва». Какое это письмо! Но тоже какой к нему десерт и соус самого Льва!!! Вот теперь переделает он его раз шесть или семь (по обыкновению), да и перепишут после меня дочери тоже шесть или семь раз — и тогда вещь пошлется в Лондон или куда не знаю, и напечатается тот­час же. Но еще лучше то, что он дал мне прочитать нака­нуне: «Письмо к либералам», переписанное на ремингтоновой машине и, значит, существующее в шести-семи экземп­лярах. Ах, как я просил его дать мне это списать! Нет, ни за что! И «покуда это не будет напечатано за границей, до тех пор никому этого не читать в России»,— так он сказал мне. Но что это за силища, что за смелость, что за картина царствования Александра II, Александра III, Николая II, Ходынское поле, грязные, гнусные и мерзкие повороты назад — одним словом, все, среди чего мы путаемся,— все это точно воскресший Герцен, с его силой и глубиной. Но знаешь,   каким   «либералам»   он   пишет  тут?   Просто А. М. Калмыковой и ее приятелям, которые все недавно пи­сали ему и просили вступиться за Комитет грамотности и как-нибудь ловко и тонко провести врагов (управляющих) и с невинным видом добиться своего. Вот им-то он и отве­чает: «Какие вы все глупости затеваете и говорите! Да разве можно всю эту хитрую сволочь провести (слова это — мои, но смысл — его)? Никогда не проведете. И нельзя, да и не надо.. А что надо это делать в одиночку и массами, но не рево­люциями и не первыми мартами, а упорным и непобедимым отказом от всего, что требуют, хотят и принуждают по ча­сти всего мерзкого, безрассудного, ненавистного, враждеб­ного. Такова тема — но это еще сильнее и глубже, чем, на­пример, XII глава в «Царстве божием» и «Патриотизм»; до такой смелости нападения на существующее он никогда еще не доходил! И я все это высказал ему с великим энтузи­азмом. А он только все улыбается и уверяет, что, кажется, ничего особенного, необыкновенного он тут не сказал. Да, да, как же!!! Были у него при мне еще другие славные вещи, и, по счастью, как-то вдруг совсем без ханжества, без всякого божеского! Насколько же все стало чудеснее! Но зато рассказ о «проституции» (знаешь, со многими «документами» отца Стефановича и пр.) отложен на неопреде­ленное время. Говорит, современное, летящее мимо нас те­перь, гораздо важнее, спешнее; ему должно уступить по­куда место — все остальное, что у меня, дескать, ни есть в голове.

Pages: 1 2 3 4

Комментарии запрещены.

Используйте поиск