Стасов и Лев Толстой

начавшийся от Листа и Мусоргского, которых он терпеть не может (конечно, в разных степенях), а потом перешедший в спор об формах искусства вообще, их условности или естественности. Танеев, конечно, пропове­довал самые консерваторские и консерваторские мысли и, конечно, тоже скоро совершенно разбесил меня и вывел из себя. Я был весь в поту и редко высиживал на месте. Тане­ев, напротив, спорил ровно и холодно, равнодушно и вяло— верно, дело это не составляло самого насущного, вечного и кровного интереса. Толстой все время был на моей стороне и поминутно соглашался со мной, что вся музыка, от низу и до верха, заражена условностями, традициями, законами и предписаниями, скверными вкусами, которых, однако же, тут вовсе не должно быть да однажды и не будет, подобно поэзии и литературе, где все это тоже однажды было и сви­репствовало, а теперь давно столкнуто с борта в воду и по­забыто навеки. Толстой все большей больше был на моей стороне и от времени до времени вставлял то слово, то фразу свою против Танеева. Но вдруг его позвали к какому-то штундисту. Он пошел, строго запретив нам продолжать «спор, для немо столько интересный» (как он сказал), без пего. Мы так и сделали: без него говорили о разном другом. Но между тем ушла вниз и графиня, к которой пришел воз с ее покупками, с ее вчерашней «дешевки». Уходя, она спро­сила меня, взяв за обе руки: «Ну, что вам принесть снизу?» Я сказал, что ничего и что благодарю. «Ну, хотите шоко­ладу?» — «Нет, благодарствуйте, сыт». — «Ну, конфет?»— «Тоже нет, спасибо очень». — «Нет, скажите что-нибудь». — «Ну, хорошо, пришлите мне стеклянный ваш графин с хо­лодной водой и вчерашнюю вашу домашнюю пастилу из яб­лок». — «Хорошо, хорошо, сейчас». Но раньше ее воротил­ся сам Толстой, подошел ко мне, взял (тоже, как жена) за обе руки, заглядывая мне в глаза, и сказал: «Ну, что, все еще руки совсем холодные?» — «Как, все еще’? Отчего, вы думаете?» — «Да мне сейчас жена сказала внизу, что у вас руки похолодели совсем, и я пришел по­смотреть».
13 сентября 1896 г.

…Теперь я в двух словах скажу свое общее впечатление от Толстого в мой нынешний приезд.

Во-первых, в телесном отношении, это неправда, что Катиш Ге писала после прошлого лета (1895), будто Лев Тол­стой страшно опустился и совсем делается «старичком». Это неправда, сто раз неправда, и ничего у него из прокля­того «старичковства» (мне столь ненавистного и ужасного) нет, нет и нет. Я его видел совершенно бодрым и храбрым еще в нынешнем апреле, в Москве, а теперь он, кажется, еще храбрее и бодрее,— я думаю ни от чего другого, как только оттого, что много и чудесно делает.| Тут прибудет храбрости, свежести, хорошего расположения духа, какого-то мужества и светлого взгляда. Я сам это сто раз испыты­вал. Ходит он прямо и ничуть не горбясь, движения быст­рые, походка иной раз просто беспокойная и порывистая, улыбка не сходит с лица, даром что брови насуплены, слов­но у злодея какого-нибудь самого заматерелого и беспардон­ного, глаза вечно светятся, точно фонарики. А как сядет верхом — настоящая картина!!! Я думаю, никогда он не был лучше, еще будучи артиллерийским прапорщиком или подпоручиком! Стоит посмотреть еще, когда он только са­дится на лошадь и заносит ногу через седло. Но как только сел, просто чудо что такое! Соберется весь, ноги точно сли­лись с лошадью, телом — сущий центавр,  наклонит не­множко голову,— а лошадь, его отличный серый жеребчик, так и пляшет, так и стучит под ним ногами, словно муха, которая передними ножками умывается и обтирается по­верх маленькой круглой своей головки или же вытягивает две задние, сводит их вместе и потирает одну об другую, вот точь-в-точь как и мы, каждый, потираем свою ладонь о ладонь, когда приятно, весело, что-то хорошее сказал или написал и внутри что-то прыгает и мечется. Да, тут Лев становится картиной, и я ему раза три повторял, что «ах ты, беда какая, зачем я лепить не умею, а то бы непременно вас вылепил, тотчас-тотчас, непременно-непременно. Это— моя лучшая ваша минута!» Он только ухмыляется. Ну, и потом, ест знатно, спит отлично, ходит, бегает, иной с до­черьми поплясывает вечером (при мне ни разу этого, однако, не было), говорят, иной раз с азартом играет в lawn-tennis со своей молодежью, ходит верст по 10, по 15 пешком, ездит верст по 15, по 20, по 24 верхом (это и при мне раза два было)— чего еще надо в 67 лет? Какого еще к черту здоровья ждать? Какой еще силы, и светлости, и энергии?!

Другое жестокое вранье Катиши было в том, что будто он понизился тоже и духом, спустил на добрую половину зна­мя и стал более похож на других, более ординарен, а вдо­бавок, что у него стали теперь неладные какие-то отношения с семейством, рознь какая-то, что они, все остальные, начи­нают все более от него отставать и в сторону глядеть, что они как будто его даже мало уважать стали, предавшись своим личным пустейшим делам, а его вроде как будто и в грош не ставят, и он оттого становится все более угрюм да одинокий с трудом несет свой новый этот крест. Это все сущий вздор, нелепица и вранье нестерпимое. Вот я их всех вместе видел, в апреле, а потом и теперь, помню тоже, как все это было и в прежние годы, и скажу, что ничего не пере­менилось и что как было, так осталось и теперь. Но только, как мне прежде казалось, так и теперь кажется, что толстов­ские дети разделяются на две половины: сыновья и дочери. Дочери ему сильно преданы, хлопочут и стараются, делают ему в услугу, что только могут вздумать, исповедуют «веге­тарианство», «удаление от брака» (а 1а «Крейцерова соната»), что совсем у них и не в натуре, хлопочут о самоусовершен­ствовании, о душе, о надобности жить «по-божески», и все это лишь чужой кафтан и жилет, надетый для маскарада. 11с будь их отца, никогда ничего подобного им и в голову бы не пришло, и вели бы они точь-в-точь такую жизнь, как все российские барышни, московские, петербургские и про­винциальные. Говорит!, с ними – не стоит, просто скучно, как с большинством всех их бесчисленных товарок по всему лицу нашего широкого отечества. Но все они парни хоро­шие (то есть дочери-то!), умеют все делать, что хочешь, и дрова рубить, и шить, и штопать, и лошадь запрягать, и те­легой править, и шить, и кроить, и перевязки ставить, и на гитаре или мандолине играть, и множество всякого другого. У одной Татьяны я насчитал ей прямо в глаза 22 разных уменья. Но ни к каким искусствам они неприкосновенны, и поэзия летает от них очень далеко, искусство — тоже. Зато они все — секретари у отца, помощницы и исполнитель­ницы, встают в шесть и семь часов утра, когда нужно, чтобы написать или переписать просто на бумаге или на реминг­тоне, что ему требуется, и это без всякого напоминания или понукания. Значит, это все-таки прекрасные, отличные девчата, обожают отца, на него не надышатся, с ним и скачут верхом по полям или мечут мячики в лаун-теннис, но никакого разговора с ним поддерживать — не в состоя­нии! Я много раз видал, что он к ним обращается, подстав­ляет им оказию: «Да ну же, да ну же, матушка, говори, тол­куй, спорь!» — видно, он все надеется, только никогда ни­чего не выходит, и приходится сводить разговор на любимые у всего дома шахматы, шашки, хальму, что сделано, что надо сделать, куда съездить, кого повидать… Нос сыновья­ми — в миллион раз хуже. Те уже и столько-то не годятся.

Pages: 1 2 3 4

Комментарии запрещены.

Используйте поиск