Стасов и Лев Толстой

между маленьких столиков, и никто уже разговора нашего не слу­шал и в него не вмешивался, а детский шум и гам тоже унялся, потому что они все бегали, и бесились, и кричали, и визжали в нижнем этаже. Таня с Игумновой уже ушли тоже в свою комнату. Теперь мне мудрено вспомнить в по­рядке, как что одно за другим говорили, но одним из пер­вых вопросов его было: «А что, вы уже кончили или еще пи­шете, о чем вы мне говорили еще письмом из Мюнхена в де­вяносто третьем году? Знаете, о необходимости человеку пе­рервать всякую связь со всем животным миром: лошадьми, собаками, быками, курами и всеми остальными, если желать, чтоб кончились и драки, и войны, и резание горла живот­ным и всякий зверский деспотизм?» Я должен был ответить, что еще не написано, а скоро должно быть, у меня все это в ходу, в моем сочинении, которое я хочу написать именно в продолжение лета нынче. Он хвалил за это, говорил: «То-то же, смотрите пишите, я ведь жду». Еще мы говорили про мое расхождение с «Северным вестником», о котором он ничего порядком не знал: и Люба и ее Аким, да, кажется, и сама Таня, побывавши зимой в Петербурге, рассказала ему все как-то навыворот, и ему как-то все было темно. Я должен был все сызнова рассказывать, вот уже подлинно ab ovo, и он перешел на мою сторону, как говорят на войне, avec armes et dagnes!* Но мне не это было интересно, а то, как он смотрит на Чернышевского, Добролюбова и Писа­рева. И неужели он разделяет ужасные, безобразные мне­ния Акима? Вышло, что почти — да. Он говорил, что не очень-то уважает и любит писания Волынского, но что он все-таки «не без дарования», а главное, что он доволен тем, что Волынский хоть немножко идет против общего течения и не разделяет общего фетишизма, а также и общего царст­вующего еще слишком много повсюду у нас «нигилизма». Как я удивился! Оказывалось, что всех их Толстой почти вовсе не читал, знает только понаслышке, и знает именно столько, сколько можно было знать в 60-х годах: зная только общие всех и везде разговоры и не читая подлинников!!! «Не признают искусства», «гонят искусство», и Волынский от этого на них и нападал беспардонно, и за то честь ему и слава. Но скоро мне удалось если не сверзить, то поколе­бать все эти лжи и клеветы, пущенные в ход тридцать лет назад и подогреваемые и до сих пор Волынским. Всего же более я его поразил и победил, когда подробно рассказал, как это было на самом деле, прямо наоборот прежним и ны­нешним россказням, и лучшее доказательство тому — то великое слово, которое Чернышевский выговорил еще в 1855 году в своих великих «Эстетических отношениях ис­кусства к действительности» и которых, кажется, никто, кроме меня, во всей России более не помнит, не знает, не повторяет и не старается пропагандировать. Это что «ис­кусство есть та человеческая деятельность, которая произ­носит суд над жизнью». Толстой этого никогда не знал, не слыхал, понятия не имел. Он был поражен! Да и было от чего: ведь такого слова никто нигде не говорил, ни в каких эстетиках, критиках, историях искусства, где угодно! Если бы только это знали в Европе!!! Наверное, это вели­кое слово, исходящее из России, от варваров, недоучек и невежд, сияло бы везде на челе [?] искусства, как солнце, и все думанное, творимое и проповедуемое об искусстве об­ращалось к нему, к этому слову Чернышевского, как к вели­кому и единственному центру. Но ведь, к несчастию, то ве­ликое слово было произнесено в России. Прошло уж сорок лет С минуты его произнесения, и никто его не знает, и все по части искусства только в диком безумии, нелепости и глупости, скачут кругом дурацких кукол, подлых и пош­лых глупостей, возмутительных ничтожеств и зовут все это — искусством!!!

Настоящего искусства почти нет еще на свете, его речь еще впереди. Все это поражало сильно Толстого, и он меня слушал, я уже не знаю как сказать, с каким вниманием, и, смело скажу тебе потихоньку, entre nous*( во всеоружии {франц.}),— с почтением. Рассказывать подробно наши разговоры за все дни — невоз­можно, уже и так вон вверху идет 21-я страница. Но это была главная сущность всего, что мы говорили почти все время в эти дни. Тоже перебирали наших всех писателей, Герцена—которого и он, как и я, ставит выше всех, и Пуш­кина, и Лермонтова, у которых есть столько хорошего и чудесного при полном почти отсутствии головы, и Гоголя, и Грибоедова и т. д. Про Тургенева мы, кажется, приблизительно согласны. В живописи тоже. Но что меня удивило и порадовало, это то, что, вопреки моде и общему вкусу, on очень не любит Васнецова и его «лжерелигиозную», «лже­новую русскую» живопись. Потом еще мне очень было при­ятно услыхать, что Толстой, так же как и я, терпеть не мо­жет и презирает прошлогоднее «дарование»— 50 ООО р. для ежегодных раздач литераторам через Академию наук: он тоже, как и я, считает это не великим благодеянием и чудным великодушием, как все, к своему стыду, у нас находят, а ло­вушкой и капканом для порабощения и кастрирования прес­сы. Он тоже, как и я, думает, что это повторение века Лю­довика XIV, начало милостей и холопов прессы. Еще: он считает, как и я, что этот Вильгельм II, стольких восхищаю­щий в Европе (как однажды Наполеон III), есть подлый пройдоха и проходимец, враль, притворщик и, главно — ординарный деспот, противный и для нас всех постыдный, только осмеливающийся шарлатанить музыкой, стихами, картинами,— а все это у него только дрянь. Некогда боль­ше писать. Но в заключение я вкратце скажу только еще одно: в ответ на новое письмо Толстого (на этой неделе), ко­торым он снова зовет меня к себе6, я вчера отвечал ему: «Да, хорошо, я приеду, может быть, в конце июня или в на­чале июля. Но на одном условии: что вы дадите мне полчаса или один час, где мы будем втроем совсем одни, и вы реши­тесь (хотя были бы усталые) прослушать то, что мне бы надо вам двум показать. Эти двое — Вы да Герцен, которые для меня выше всех других русских, пишущих и писавших; но так как Герцена уже более нет, то пусть стоит тут около нас на столе его чудный портрет, где он слушает, смотрит и думает. А что мне нужно будет вам прочесть,— это две мои вступительные главы». Что-то он скажет? Конечно, я ему писал гораздо подробнее и пространнее, как и что у меня. Тебе я мог набросать только скелет.

В. С.

Да, вот что я еще забыл написать тебе.

На второй день, после обеда, Лев Толстой был как-то особенно весел и любезен со мною (может быть, на него так хорошо действует его вегетарианский обед: в этот день у него была похлебка из геркулеса, которую он ест утром, вместо чая, и в час за завтраком, потом в шестом часу, за обедом, и наконец в десятом часу вечера, вместо чая; затем была спаржа и, наконец, картофельные котлеты — без масла коровьего и без яйца).

 

Пришел Танеев, Сергей, их великий приятель и гость в городе и деревне, но про которого Толстой все-таки мне за­благовременно объявил, что он, мол, прекраснейший чело­век, и умный, и добрый, и образованный, только по музыке, кажется, не очень-то! У нас с Танеевым скоро завязался са­мый горячий спор,

Pages: 1 2 3 4

Комментарии запрещены.

Используйте поиск