С. Я. ЕЛПАТЬЕВСКИЙ ВОСПОМИНАНИЯ О ЛЬВЕ НИКОЛАЕВИЧЕ ТОЛСТОМ

нужно думать, чувствовал, как смерть все ближе заглядывает на него из-за изголовья. Чем дальше шла болезнь и чем больше изнемогало тело, тем серьезнее становилось лицо, тем меньше говорил он слов нам, докторам, и родным. И тем покорнее становился к медицине. И временами мне казалось, что он проделывает всю эту сложную и тяжелую, временами мучительную систему лечения только из деликатности, чтобы не огорчить родных отказом от лечения, чтобы не обидеть нас, врачей, которые так много хлопотали около него и которым так хотелось вылечить его…
Помню последнюю вспышку воспалительного процесса у Льва Николаевича, быть может наиболее страшную именно потому, что она была последней после ряда таких же вспышек, из которых он еле-еле выкарабкивался, становясь все слабее и слабее. Тогда уже приехали из Москвы постоянный врач Льва Николаевича доктор Никитин и доктор Щуровский, вернулся из отпуска и земский врач Волков. Положение Льва Николаевича было особенно тяжелое, он был в забытьи, дыхание было очень затруднено, появился легкий цианоз и обнаружены были признаки начинающегося отека легких. Консилиум из пяти врачей признал положение почти безнадежным, и мы с минуты на минуту ожидали начала агонии.
И как раз в эту страшную минуту пришли определенные известия, что рядом, в Мисхор, прибыло лицо судебного ведомства с поручением немедленно после смерти Льва
Николаевича опечатать все его бумаги, что мисхорскому священнику даны определенные инструкции проникнуть во что бы то ни стало к умирающему Толстому и устроить видимость приобщения Толстого к церкви… И больше появилось темных, подозрительных людей, расхаживавших с тросточками по шоссе мимо Гаспры…
Известия были настолько определенны и настойчивы, что взбудоражили всех окружавших постель Толстого. Мы, врачи, совещались на консилиуме, как нам поступить в случае насильственного вторжения чужих, темных людей, а в доме происходила тревога, собирали бумаги, письма Льва Николаевича, чтобы уберечь их от вторжения и исторжения, и все очистили, кроме маленького шкафика с очень важными бумагами, что стоял в комнате больного прямо пред его глазами и откуда поэтому нельзя было ничего извлекать.
Все миновало. Лев Николаевич выздоровел, и скрылись темные птицы, что вились над его скорбным одром, где решался вопрос о жизни и смерти…
Выздоровление Льва Николаевича шло медленно. Медленно возвращались к нему силы, и долго возили его в кресле по аллеям сада. Только умственные силы возвратились быстро, и скоро вернулся он к своим привычным умственным занятиям…
Вернулся к обычной мысли, к обычной манере работать. Он получал огромную корреспонденцию и отвечал на нее. Несмотря на свой заявленный уход от искусства, он, очевидно, никогда не мог действительно уйти от него. Не знаю, писал ли он тогда «Хаджи-Мурата», но, очевидно, много думал о нем. Он часто говорил мне о Хаджи-Мурате, и, когда узнал, что я был на войне на Кавказе(в турецкую кампанию), расспрашивал, слышал ли я о нем, сохраняются ли еще там воспоминания. К сожалению, я только смутно помнил рассказы старых кавказских офицеров о том, как Хаджи-Мурат похитил, кажется, княгиню Чавчавадзе и еще какую-то другую даму и как рыцарски обращался с ними, да еще смутно мелькало воспоминание о какой-то книжке «Хаджи-Мурат». Книжкой этой Лев Николаевич особенно интересовался, говорил, что он искал ее и не мог найти и даже просил меня помочь ему разыскать.
Очевидно, он в то же время следил за журналами и интересовался русской беллетристикой, новыми талантами.
Раз он спросил меня, не знаю ли я Куприна, в то время еще не очень известного, рассказ которого из цирковой жизни об атлете незадолго перед тем появился в «Мире божьем», п очень заинтересовался им, когда я сказал, что Куприн — бывший офицер, и вкратце передал сложную биографию его. Я воспользовался случаем и попросил позволения познакомить с ним А. И. Куприна, который тогда жил в Ялте и просил меня устроить ему знакомство с Львом Николаевичем. Он охотно согласился.
Лев Николаевич высоко ценил Чехова и одним из любимых им чеховских рассказов была «Душечка». Раз он спросил меня, как я отношусь к Чехову. Я ответил, что я — горячий поклонник его рассказов, но не очень люблю его драмы.
— А я совсем не люблю… Совсем не нравятся…
И стал развивать мысль, что драма — совсем особый род литературы, имеющий свои непреложные законы, что в драме должен быть непременно узел, центр, из которого все бы исходило и к которому все сходилось бы, чего у Чехова совсем нет.
Я оговорился, что не все еще видел на сцене, что вот «Дядя Ваня» в чтении мне умеренно понравился, а когда я увидел пьесу в Москве на сцене Художественного театра,— очень. Лев Николаевич перебил меня:
— Меня вот тоже уговорили в Москве — поезжай, непременно поезжай на «Дядю Ваню»! Поехал — еще хуже!..

Он выздоравливал, и по мере выздоровления вставал и вырисовывался предо мной настоящий, здоровый Толстой, в его огромности, сложности и необыкновенности. Именно необыкновенности… Я говорю не об умственном голоде Толстого и его вечно несытой совести, не о его вечных исканиях,— я говорю об огромности его как человека, о необыкновенности его индивидуальных обыкновенных человеческих черт…
По-видимому, у него был и, так сказать, мускульный голод. Ему недостаточно было просто выкупаться в речке-под Ясной Поляной, а нужно было при этом совершить ряд гимнастических мудреных и трудных упражнений, даже в то время, когда ему было под семьдесят лет. Он не мог ходить, как все люди, «прогуливать себя», и его обычной нормой была ежедневная прогулка пешком или верхом на

Pages: 1 2 3 4

Комментарии запрещены.

Используйте поиск