С. Я. ЕЛПАТЬЕВСКИЙ ВОСПОМИНАНИЯ О ЛЬВЕ НИКОЛАЕВИЧЕ ТОЛСТОМ

когда в продолжение двух-трех недель смерть неотступно реяла над его кроватью. Он не берегся, не слушал ничьих советов н предостережений, выходил во всякую погоду и ежедневно делал большие прогулки верхом и пешком…
Утром и вечером мы устраивали консилиум, и один из нас поочередно оставался на ночь. Лев Николаевич был покорный и безропотно переносил все то, что мы назначали ему: и компрессы, и мушки, и впрыскивания под кожу и лекарства.
Мне кажется, что и отношение к медицине у него было, так сказать, крестьянское. Он, так же как крестьяне, признавал только серьезное лечение, действенное, очевидное, показательное. Он сколько угодно позволял себя выстукивать и выслушивать, хотя ему было тяжело и с помощью других держать свое тело на весу, охотно измерял температуру, охотно ставил спиртовые компрессы. В особенности, кажется, уважительно относился он к мушкам, и, сколько мы ни терзали его, он никогда против мушек не протестовал,— и мне думается, не только потому, что мушки всегда сказывались значительным эффектом и улучшали его состояние, а и потому, что мушки вообще «серьезное» средство, которое и у крестьян в большом почете. Но он глубоко презирал всякие «микстуры», и на почве этого у меня вышло даже с ним недоразумение, единственное за все время лечения.
На мою долю выпала одна из самых тяжелых ночей за все время болезни Льва Николаевича.
На вечернем консилиуме, ввиду крайней слабости и очень плохого пульса, мы решили всю ночь — он не спал по ночам из-за одышки и кашля — держать его под возбуждающими, и было назначено: один час впрыскивание под кожу камфары, другой час — столовая ложка шампанского, третий — час — ложка микстуры дигиталиса, а потом —опять камфара, шампанское, дигиталис.
На мое несчастие Софья Андреевна, безотлучно сидевшая в опасные ночи у изголовья Льва Николаевича и очень облегчавшая нам аккуратный прием лекарств, в эту ночь или, вернее, в эти часы отсутствовала. Среди ночи, когда пришло время для очередной ложки дигиталиса, Лев Николаевич отказался принять, и не помогли никакие мои просьбы и убеждения. Я дал ему ложку шампанского, но, когда и в следующую очередь он заявил, что он вообще дигиталиса принимать не будет, я со всей деликатностью сказал ему фразу, которую долго обдумывал:
— Лев Николаевич, помогите нам лечить вас и не делайте моего пребывания здесь излишним.
Он, очевидно, очень рассердился и раздраженно, угрюмо ответил:
— Выпью… Только уйдите.
Я ушел, и сын Льва Николаевича, Сергей Львович,- коротавший со мной ночь в смежной комнате, видел из-за двери, как Лев Николаевич действительно выпил дигиталис. Больше он не протестовал против дигиталиса, и вообще это был единственный конфликт за все время лечения; наоборот, Лев Николаевич трогал нас крайней деликатностью и не высказывавшейся, но чувствовавшейся благодарностью за то, что мы возимся с ним.
Больше всего поразила меня в Льве Николаевиче, за время его болезни, его неустанная мысль, и мне думается, что именно за болезнь я понял, как он мыслил всю жизнь. Лев Николаевич знал свое положение, и тем поразительнее было наблюдать эту непрестанную, никогда не прерывающуюся работу мысли, которая шла в нем все время болезни. Помню, на другой же день после страшной ночи Льву Николаевичу стало лучше, температура упала почти до нормы, выправился пульс, так что не было уже надобности в очень энергичном применении возбуждающих, и я утром оставил его с радостным, успокоенным чувством. А когда вечером вернулся из Ялты, я застал у постели Льва Николаевича Марию Львовну с тетрадкой и карандашом, записывающую то, что диктовал ей Лев Николаевич. Мария Львовна сообщила мне, что в этот раз он частью диктовал новые мысли, пришедшие ему в голову, а частью заставил ее исправить некоторые места из старой заброшенной работы, к которой он давно не возвращался К Было очевидно, что в ту ночь, когда его сердце изнемогало, он все думал, и мысль его все работала. И так повторялось несколько раз,—при малейшем улучшении он снова звал Марию Львовну, пока сам не взял в руки карандаш.
Через мои руки прошли тысячи лежачих больных,— они умирали и выздоравливали, были раздраженные и злые, бунтовавшие против надвигавшейся смерти, были кроткие и покорные,— по-русски покорные, мирившиеся с тем, что приближалось к ним, но за всю мою долгую медицинскую жизнь я не запомню ни одного случая, где бы так думали в то самое время, как подходила смерть, думали не о детях, не об неустроенных делах, не о неснятых с совести камнях, а об общем, о дальнем, о том, что не касалось личной жизни, ближней жизни.
И даже покорный нам, он и в самые тяжелые минуты оставался тем же непокорным, каким он был всю жизнь, и случалось, насмешливый огонек блестел в его глубоких пронзительных глазах. Помню, как-то во время выслушивания — Льву Николаевичу было лучше — я машинально повторял: «Хорошо… очень хорошо… отлично…» Лев Николаевич ничего не сказал, но, когда снова началось ухудшение н температура поднялась за тридцать девять градусов, он сказал мне, тоже после выслушивания:
— Ну, что, Сергей Яковлевич, хорошо?.. Очень хорошо?.. Отлично?
Доктор Альтшуллер очень смеялся надо мной по этому поводу, но скоро и сам попался. Также в один из светлых промежутков, продолжавшихся долее обычного, когда мы совсем было успокоились, доктор Альтшуллер имел неосторожность рассказать Льву Николаевичу про тверского доктора немца, который ежедневно аккуратно записывал в бюллетени больного: «Лютше… лютше…»-—а потом приехал и записал: «Кончался». И при следующем же обострении Лев Николаевич тоже спросил его:
— Ну, что, Исаак Наумович, лютше?
Лев Николаевич, несомненно, знал всю опасность своего положения и,

Pages: 1 2 3 4

Комментарии запрещены.

Используйте поиск