ПОЛЬ ВУАЙЕ Три дня в Ясной Поляне

29 июля 1901 г.
Я нахожусь в конце высокой березовой аллеи; направляюсь к площадке, окружающей дом, на которой в хорошую погоду происходят семейные трапезы, и вдруг вижу перед собой Толстого. Он поднялся с шезлонга, на котором лежал,— и вот он передо мной; он стоит, слегка опираясь на трость, протягивает мне руку, поздравляет с благополучным прибытием и сам представляет меня своей дочери Марии Львовне, с которой я еще не был знаком, своему зятю, князю Оболенскому, доктору, который лечил его с самого начала болезни, а теперь, вполне успокоившись, собирался вернуться в Москву.
Лев Николаевич похудел; черты лица его заострились; морщины, бороздящие лоб, стали глубже, спина сгорбилась, плечи, побежденные приступами удушья, как будто немного сузились. Но в целом его фигура не изменилась: походка осталась такой же легкой, удивительно мягкой и четкой; в руках с тонкими запястьями ни малейшей дрожи; глаза, «маленькие бесцветные глаза, глубокие и подвижные», по-прежнему смотрят на вас прямо из-под густых, почти белых бровей; пожалуй, только голос — менее полный, менее уверенный — выдает семидесятитрехлетний возраст этого гиганта. Да, это человек, выздоравливающий после тяжелой болезни, но никак не старик…
Я еще не успел расспросить его о новостях, как он уже начал говорить о Франции, о наиболее видных писателях, о недавно появившихся французских произведениях. «Мне присылают много книг,— говорит он,—может быть, из числа тех, которые плохо распродаются. Я ищу шедевр и не нахожу его».
30 июля 1901 г. Вечером за чаем.
«Поговорим о вашей современной литературе,— говорит мне Толстой.— Мне в ней не все понятно. Очень часто она кажется мне лишенной специфически французских качеств, жара убежденности, пылких рассуждений, ясности.
Ваши великие мастера восемнадцатого века — Вольтер, Дидро, Руссо — написали столько сильных страниц, прекрасных, полезных для всякого, моральных! Что такое после них ваши нынешние «философы»? Да, я знаю, они «кудесники молодежи»; конечно, они полны добрых намерений, и все, что они говорят, даже правдиво, но правдиво слишком банально; это банальные истины, которые уже много раз читаны, это мораль и социология, предназначенные для буржуа, не говоря уж о том, что у них нет ни малейшего таланта. Право же, я с большим интересом читаю сочинения социалистов, особенно анархистов; можно с ними соглашаться или не соглашаться, но то, что они говорят, имеет по крайней мере то достоинство, что до них этого не было сказано.
Не удовлетворяют меня и ваши романисты. Какое мне дело до всех этих ничтожных рассказов о скучающих дамах, о господах, которые сами не знают, любят они или нет? Вы пишете к тому же слишком много романов! Ведь это так просто—написать роман! Надо бы предоставить эту забаву министрам в отставке… Недавно мне рассказывали об одном очень милом молодом человеке, который, говорят, неплохо играет на виолончели; и вот он вздумал написать роман, большой роман для одного из ваших «молодых» журналов. А роман вышел из рук вон плохой. Другой лет пятнадцать тому назад начал двумя томами хороших критических работ; но и ему захотелось писать романы! Неужели не нашлось никого, кто бы сказал ему, что это не его дело?..
Я хотел бы также поговорить с вами о ваших поэтах. Но что вам сказать о них? Я ничего не понимаю. Иметь Виктора Гюго, Мюссе, Ламартина и восхищаться теперешними! Нет, я ничего не понимаю, ничего!»
И Толстой возвращается к великим французским маврам XIX века — Стендалю, Бальзаку, Флоберу. – «Да, то были настоящие мастера. Я восхищаюсь также Золя, Золя, автором первых романов, Золя до «Доктора Паскаля»; Тургенев очень ценил его и был прав. Додэ я люблю меньше. Гонкуры? Я довольно плохо знаю их романы; но я читал их «Дневник»: он выше всяких похвал Постойте, в прошлом году в «Ревю бланш» я прочел очень хороший роман: «Дневник горничной» Октава Мирбо. Это известный писатель, говорите вы. Я его не знал. Да, его роман очень хорош и представляет подлинно человеческий интерес. Мне запомнилось первое падение этой бедной девушки в Бретани; сцена описана прекрасно.
Но пусть мне не говорят об эволюции романа, о том, что Стендаль объясняет Бальзака, а Бальзак, в свою очередь, объясняет Флобера. Все это — выдумки критики. Я очень люблю ваших французских критиков, только их я и читаю; но это не значит, что даже самые общеизвестные среди них не отстали на добрых сорок лет во всем, что касается вопросов религиозных и социальных, хотя их эссе написаны красиво, и я читаю их с удовольствием. Этому не мешает то, что я не разделяю их мыслей о преемственности Стендаль— Бальзак—Флобер. Гении не происходят один от другого: гений всегда рождается независимым».
Затем с удивительной искренностью, придающей столько обаяния его разговору, он продолжал:
«Что касается меня, я знаю, чем я обязан другим; знаю об этом и говорю; и прежде всего я обязан двоим — Руссо и Стендалю. Руссо не отдавали должного; не ценили благородства его мыслей, порицали его на все лады. Я прочел всего Руссо, да, все двадцать томов, включая «Музыкальный словарь».
Я не только восхищался им; я боготворил его: в пятнадцать лет я носил на груди медальон с его портретом, как образок. Многое из написанного им я храню в сердце, мне кажется, что это написал я сам.
Стендаль? Я хочу видеть в нем лишь автора «Пармской обители» и «Красного и черного»; это два несравненных шедевра. Я обязан ему более, чем кто-либо: я обязан ему тем, что понял войну. Перечитайте в «Пармской обители» рассказ о битве при Ватерлоо. Кто до него так описал войну, то есть такой, какой она бывает на самом деле? Помните, как Фабриций едет по полю битвы, абсолютно ничего не понимая, и как ловко гусары снимают его с коня, с его прекрасного «генеральского коня». Впоследствии на Кавказе мой брат, ставший офицером раньше меня, подтверждал правдивость этих описаний Стендаля; он обожал войну, но не принадлежал к числу наивных людей, верящих в Аркольский мост. «Все это,— говорил он мне,— театральность, а на войне театральности нет». Вскоре в Крыму я получил полную возможность убедиться во всем этом собственными глазами. Но, повторяю, во всем том, что я знаю о войне, мой первый учитель — Стендаль».
Так говорит человек, написавший «Войну и мир»!
31 июля 1901 г.
Несколько часов спустя я рассказывал Толстому о своем визите к его бывшему ученику, и когда я заговорил о том, какое удовольствие я получил, слушая его (Тараса) живописный и смачный язык, богатый образами, с четким синтаксисом, Толстой ответил: «Да, эти люди тоже мастера. Прежде, разговаривая с ними или со странниками, которые с котомкой за плечами ходят по нашим деревням, я заботливо отмечал все их выражения, которые слышал впервые, часто забытые нашим современным литературным языком, но всегда хранящиеся в глухих углах России. Чтобы написать «Власть тьмы», я широко использовал свои записные книжки, и поэтому немало слов в моей драме нуждается в объяснении даже для русского читателя».
Потом, возвращаясь к сказанному:
«Да, гений языка живет в этих людях, а также и у старых писателей нашего русского средневековья, о которых вы мне вчера говорили, у безвестных зачастую авторов наших «Житий святых». Я много занимался «Житиями святых», особенно «Прологами». Да вот в вашей комнате, на полках слева вы можете найти старое издание «Прологов»; откройте его, и вы найдете заметки, сделанные моей рукой».
В самом деле, накануне мы беседовали о русской литературе, в частности о древнем периоде этой литературы, которую очень удобно, но и очень несправедливо исчислять только от Пушкина. И мы долго говорили о «Житиях святых», не о тех, которые являются простыми переводами с греческого, но о тех, которые как живой “родник забили именно там, где жили их наивные герои, и о «Житии» протопопа Аввакума, этом шедевре, вызвавшем восторженный отклик Тургенева, когда текст жития, находившийся в течение двух веков под запретом, был опубликован Николаем Тихонравовым.
И из того, что сказал мне Толстой, следовало, что в писателях своей страны, старых и новых, а также и в наших писателях он выше всего ставит искренность мысли, а затем искренность выражения.
Именно к искренности — вот к чему всегда возвращаешься в беседах с Толстым, и о нем тоже можно будет сказать со временем: veritatem dilexit (правду сказал (лат.). Малейшее подозрение в неискренности, даже в области стиля, вызывает у него недоверие или негодование. Вопреки свидетельству о подлинности, выданному «Слову о полку Игореве» почти единодушно наиболее известными русскими филологами, он считает это произведение апокрифом — и это мнение не должно огорчить моего уважаемого учителя, г-на Луи Леже; Толстой восхищается, как и следовало ожидать, удивительным талантом Щедрина, но не прощает ему «выдуманных словечек» и сугубо индивидуальных выражений, ибо выражения эти, будучи нужными их создателю, остаются для читателя мертвым звуком.

Комментарии запрещены.

Используйте поиск