М. ГЕРШЕНЗОН ВОСПОМИНАНИЕ О Л.Н.ТОЛСТОМ

18 июля (1904 года) в 6 часов мы вышли. Шли три четверти часа,—это три с половиной версты. Не доходя до усадьбы, в зеленой ложбине, стоял цыганский табор; лошади были выпряжены и паслись неподалеку, частью забрались в овсы; на телеги были натянуты грязные веретья, так что получался род палатки. Цыгане семьями сидели на земле у своих телег и ели; кое-где дымились костры. С пригорка, куда мы поднимались из ложбины, эта картина на яркой зелени скошенного луга была очень живописна. На вершине пригорка — деревня Ясная Поляна, и справа от нее усадьба. Мы прошли яблочным садом, затем парком, тенистым до мрачности, и увидели дом. Он некрасив снаружи: прямоугольный, с городскими окнами, белый с облупленной кое-где известью. Низкая просторная передняя; справа вешалка, прямо против входа — желтая скамья и рядом дверь, налево — лестница в верхний этаж; по стенам полки с книгами за стеклом. Сняв верхнее платье, пошли наверх; площадка, и справа — столовая, обширная, продолговатая влево, в два света — справа и слева. Только что кончился обед, и все были в сборе…
Когда мы вошли, некоторые расхаживали и стояли в комнате; стоял и Лев Николаевич, в парусиновой блузе, заложив одну руку за пояс. Приветливо поздоровался и, подавая мне руку, как радушный хозяин, спросил, знаю ли я новость (то есть об убийстве Плеве). Сейчас же предложил Т. сыграть в шахматы; они сели у столика, что рядом с диваном, а графиня, М. и я —у большего стола, который подальше рядом. Молодежь собралась играть в лаун-теннис и тотчас ушла, а Лев Николаевич крикнул им
вдогонку, что и он будет играть, только не сейчас после обеда э— чтобы имели его в виду для второй партии. Играл он внимательно, но без всякого волнения, по-стариковски благодушно, но без улыбки. А Софья Андреевна, вышивая что-то, занимала меня; М. сидела ближе к играющим и смотрела на игру. С полчаса продолжалась игра, Лев Николаевич выиграл, и мы пошли на теннис. Лев Николаевич вступил в игру; было очень прохладно, но он был только в блузе, и парусиновый картуз надет козырьком назад, должно быть чтобы не мешало видеть. Играли недолго, Лев Николаевич заявил, что темно, он не видит шара. Молодежь ушла смотреть табор. Принесли Льву Николаевичу пальто, и мы тоже отправились к цыганам. Как пошли, Лев Николаевич отстал до меня и говорит: «Вот он (то есть Ш.) говорит, что вы издали сочинения Огарева; что же, только стихи или и прозу?» Я объяснил . «Что же, я думаю, они будут иметь только succes d’estime (посредственный успех(франц.)). Ведь его стихи вялые, слабые». Я спросил, читал ли он сборник, изданный в России, или заграничный; он ответил, что русский, и я объяснил, что в русском сборнике только небольшая часть и не лучших стихов Огарева. «Помню, гостил я раз у Тургенева; поздно вечером возвращается Тургенев и говорит,— стал у печки, как обыкновенно: «Какое впечатление, какой успех! Читали стихотворение Огарева «Пожар»? Чудесная вещь!» А наутро я прочитал — ничего особенного». Я сказал, что это, вероятно, отрывок из «Зимнего пути», и он спросил, какое содержание поэмы. Потом я сказал: «Ведь вы лично знали Огарева; вероятно, он был тогда уже развалиной?» — «Да, он был опустившийся человек. Тихий, кроткий. Я об Огареве узнал странным образом. Жил тогда в Москве музыкант Йоганнис, талантливый человек, отлично играл, но и кутила порядочный. Еще был у него товарищ Рудольф (Ш. прервал: «Это тот, с которого вы написали Альберта?» — «Нет, то есть это так вообще»), тоже талантливый; вместе прожигали жизнь. Так вот Иоганнис рассказал мне, что как нужно денег, придешь к Огареву и попросишь, и он говорит: «Вот в комоде, выдвинь верхний ящик слева». Там лежали деньги — бери сколько хочешь. Я потом этого Рудольфа привез сюда, он меня учил играть на рояли . А у меня тут были музыканты моего деда — у него тут оркестр был, так кое-кто остался; Рудольф с ними и пил».
Так дошли до табора. Тут все были в сборе, и цыганская тол ил, грязная, в лохмотьях, с ребятишками, обступила нас. Софья Андреевна велела им танцевать; они стали тесно полукругом, в другом полукруге наша компания, и внутри начался танец; цыгане пели однообразный, очень красивый мотив и ударяли в ладоши. Танцевали прекрасно, мужчина и женщина, несколько раз пары переменились; танцевали и маленькие дети. Лев Николаевич смотрел, опираясь на палку, и добродушно смеялся (больше он за весь вечер не улыбался); и лицо его было добродушное…
На обратном пути Лев Николаевич, продолжая занимать меня, спросил, вышел ли уже Огарев; я рассказал ему цензурную историю со вторым томом. Потом спросил, как идет «Научное слово». «У вас там Умов заведует?» — «Умов».— «Не обиделся он на меня? Умов писал ему, не даст ли в «Научное слово» свою работу о Шекспире.) Я не думаю ее печатать при моей жизни. Притом у меня всегда такое чувство: почему отдать в один журнал, а не в другой?» Потом заговорил о Герцене, о котором он очень высокого мнения; сказал, что читает теперь собрание его статей из «Колокола» и с интересом следит, какие глубокие перемены произошли за это время во взглядах Герцена. Когда я упомянул, что есть польская книжка, доказывающая близость его идей к идеям Герцена, он сказал: «Конечно, у меня много общего с ним, и главное, в чем я ему близок, это в его любви к русскому народу, и именно в его любви к характеру русского народа». Он ставит в упрек Герцену его любовь к остроумию: для красного словца многого не пощадит; и согласился со мною, что Герцен утомительно-блестящ…
Я рассказал ему о Печерине. Он слышал о нем. «Где это я недавно встретил его имя?» Я сказал, что, может быть, он видел мою статью в «Научном слове». «Вот-вот, должно быть. Я отложил ее, чтобы прочитать внимательно. Эти вещи меня очень интересуют». Подозвал дочь и просил отыскать книжку. И оживленно заговорил об эмигрантах: «Какое падение!» То есть в эмиграции. И, внимательно вглядываясь в меня, повторил: «Очень, очень интересным предметом вы занимаетесь. А я вот читаю теперь книги, которыми уже, вероятно, не успею воспользоваться: о декабристах, и еще раньше — Екатерину—Бильбасова, Павла, Александра I— Шильдера, Николая —Татищева. И поразительно: против этого деспотизма никто не поднимает голоса до девятнадцатого века;
что же Радищев? Протест заявляют впервые декабристы, й потом идут вот такие люди, как Печерин…»
Потом встал и начал рассказывать Дунаеву, который все время сидел с нами, что получает отовсюду, из всяких слоев, ругательные письма по поводу своей статьи о войне: от гр. Толь, дочери бывшего министра Дм. Толстого, от какого-то простого человека, который пишет: у нас револьверы; мы тебя, изменника, убьем и пр. …
Говорили о современной беллетристике. Лев Николаевич говорил, что она очень плоха. Я сказал: «Эти писатели лишены двух главных качеств — не умеют ни смотреть, ни рассказывать». Лев Николаевич возразил: «Нет, почему же, рассказывать умеют, техника хорошая. Но содержания нет. Нет своего взгляда на жизнь — вот что главное. Если человек по-своему смотрит, видит жизнь с такой стороны, с ка-ной я ее не вижу,— это мне нужно: дай я посмотрю через него на жизнь! Сколько их! (И перечислил всех из «Знания», начиная Л.Андреевым.) И все одно и то же. Еще если бы рассказывали что-нибудь смешное — это можно читать, просто приятно; или трогательное — это тоже хорошо».
Говорил об европейцах, несущих «культуру» к варварами—это по поводу Тибета; возмущался тем, что англичане пришли разорять их гнездо, и почему? По этому поводу рассказал, что недавно читал в какой-то книге («не помню в какой; у меня плохая память»), как Ливингстон, придя к какому-то дикому народцу, велел своему переводчику сказать им, что пришел дать им свет образования и истинной веры; потом спрашивает переводчика: «Что ты им сказал?» — «Я сказал, что ты пришел покупать у них слоновую кость».— «Почему же ты не передал им того, что я сказал?»— «Потому что на их языке нет таких слов». Потом заговорил о Миклухо-Маклае. «Его у нас не оценили. Ах, что это был за человек! Дикие его там стариком называли; очень любили его. Я думаю, он их больше всего тем поразил, что не трогал женщин и пришел к ним без всякого оружия. Насчет женщин они, наверное, всего лучше понимали, ведь это у них сильное чувство, как у собаки,— сейчас чувствует соперника. И потом непротивление. У него раз увели слугу, и он один, без оружия, пошел в горы и убедил их — отпустили его слугу. Я его не знал; он мне прислал свою книжку; там очень много антропологических и всяких других сведений, всех этих глупостей, никому не нужных; а о своих отношениях с туземцами он только в конце говорит намного: это его не занимало, потому что казалось ему естественным». Все это о Миклухо-Маклае он говорил с нежной любовью.
Да, забыл: еще за столом Сергей Львович сказал, что у него есть портрет Огарева и Герцена вместе с собственноручной надписью; Лев Николаевич объяснил, что Герцен подарил ему эту карточку в 1861 году, когда он был у него в Лондоне, в день его отъезда,— это был день объявления освобождений крестьян…
За столом зашел разговор, когда всего лучше работается; он сказал, что чем старее становится, тем более убеждается’ что хорошо работать можно только утром. «Вечером у меня голова не лежит к тому, что я утром делаю с удовольствием». Доктор Никитин заметил, что в вечере есть такое время, когда переможешься, и голова опять свежа. «Да, но это уже из капитала. Притом вечером нет самокритики, а утром самокритика сильна».

Комментарии запрещены.

Используйте поиск